Главная >  Ресурсы > Россия в Первой мировой войне > Интернет-конференция  > Проблемы и перспективы гендерной истории Первой мировой войны (О.В. Большакова)

Проблемы и перспективы гендерной истории Первой мировой войны

кандидат исторических наук,
ИНИОН РАН, зав. сектором истории России

Наша конференция задумывалась как форум, на котором будут представлены новые направления в изучении темы «Россия в Первой мировой войне». И казалось, что самой очевидной новацией должен стать гендерный подход – ведь война и, главное, ее репрезентации буквально пронизаны категориями гендера. Действительно, все знают, что война – дело мужское. Мужчины начинают войну, составляют планы сражений, воюют и, наконец, заключают мир. Женщины остаются дома, обеспечивая надежный тыл. Такое положение дел из века считается «правильным» и представляет собой гендерную норму. Первая мировая война, нарушившая эту негласную норму, предоставила зарубежным историкам широкое поле для применения гендерного анализа.

В 1990-е годы важнейшими темами гендерной истории Западного фронта становятся насилие (прежде всего гендерно окрашенное), сложные взаимоотношения между фронтом и тылом, формы визуализации войны (где образы родины-матери и воина-защитника занимали центральное место), наконец, влияние тотальной войны на общественное сознание и гендерный порядок. Поскольку такие категории, как гендер, класс и этничность находятся в отношениях глубокой взаимосвязи и переплетаются между собой, особый интерес вызывала проблема государство- и нациестроительства, в частности, изменение концептов патриотизма и гражданства в контексте военного опыта. С расширением самого определения войны как исторического феномена, которое включило в себя не только военные действия, но и трансформации общества, и культуру, гендерный анализ с его вниманием к человеческой субъективности стал особенно актуален. Так что к настоящему времени сформировался огромный корпус литературы, посвященной гендерным аспектам Великой войны. Но вся эта чрезвычайно многообразная по своей тематике и подходам литература – о Западном фронте. С продвижением на восток ее количество убывает по экспоненте, а когда через леса и болота Полесья, через Карпатские горы и бессарабские степи мы добираемся до России, гендерная история фактически сходит на нет, занимая в отечественных исследованиях Первой мировой войны даже не маргинальное положение. Чуть лучше ситуация в зарубежной русистике, но и ее нельзя назвать обнадеживающей.

В чем причина такого положения дел, и каковы перспективы – вот те вопросы, которые мне хотелось бы поставить в своем докладе, рассмотрев, кроме того, и возможности гендерного анализа для исследования истории Первой мировой войны в России и шире – на Восточном фронте. Хотелось бы еще и подчеркнуть значение гендерных исследований Восточного фронта, где реалии войны были иными, так же как иными были ее итоги[1]. Этот материал позволил бы не только существенно дополнить, но и откорректировать, а возможно, и поставить под вопрос многие устоявшиеся к настоящему времени представления о Первой мировой войне в ее глобальном измерении.

Точкой отсчета в наших рассуждениях послужит зарубежная историография, на которую ориентируются в своих исследованиях западные русисты и которая совсем или почти совсем не известна отечественным исследователям. Между тем, уже много лет назад женская социальная история энергично дополняла нарратив о Великой войне, изучая вклад женщин в традиционно «мужское» дело. В 1990-е годы тему «гендер и война» начала разрабатывать «новая культурная история», обратившаяся к исследованию кризиса начала ХХ в., кульминацией которого явилась Первая мировая война с последующими революциями и гражданскими войнами. Специалисты по этому периоду фиксируют особенно значительные изменения гендерных ролей, норм и стереотипов, они говорят о дестабилизации традиционных моделей мужественности и женственности (маскулинности и фемининности, если уж обращаться к гендерной терминологии) в условиях первой тотальной войны в истории человечества. Именно тогда был поставлен под вопрос традиционный стереотип женщины-матери, хранительницы домашнего очага. Викторианское разделение на публичную и домашнюю сферу (еще одна важная категория гендерной истории) испытало первый жестокий удар, хотя и не сдало полностью своих позиций. Женщины вышли из дома, чтобы заменить ушедших на фронт мужей на производстве и в поле, стать медицинскими сестрами, наконец, принять участие в боевых действиях. Они стали кормильцами семьи и защитниками своих детей, обретая таким образом важную роль в обществе и «сделавшись видимыми» для государства. После окончания войны и «возвращения к нормальности» пути назад уже не было, женщины стали частью нации, хотя в Европе и Америке не получили той полноты прав, какую дало Временное правительство гражданкам новой России.

Одновременно война выявила серьезные бреши в броне мужчины-воина, кормильца и защитника. Выяснилось, что мужчины, испытавшие в окопах массированный артобстрел, столь же подвержены неврозам и истерии, что и слабые женщины. Что мужской героизм – понятие достаточно проблематичное в условиях механизированной войны, где редко происходят прямые столкновения с противником, что героизм может быть и бессмысленным, как бессмысленной оказалась гибель в мировой бойне цвета европейской молодежи – тема, которой посвящена литература так называемого «потерянного поколения». Что калеки Первой мировой не могут быть кормильцами семьи, а напротив, ложатся на нее тяжким бременем… Иными словами, идеал «настоящего мужчины» испытал атаки со стороны реальности, прежде невиданные и немыслимые.

Таким образом, гендерная история «сделала видимыми» для исследователей не только женщин, но и мужчин. Если прежде традиционная политическая и военная история повествовала о событиях Великой войны «как бы» не замечая половых различий, но на самом деле подразумевая мужчин, то теперь в центре внимания оказались концепты «военизированной маскулинности», воинского братства, вообще метафоры семьи и родства в применении к нации в кризисную эпоху войн и революций.

В зарубежной историографии Великой войны просматриваются две линии интерпретаций, которые наблюдаются и у историков гендера. Первая из них склонна подчеркивать стабильность, рассматривая условия военного времени как «чрезвычайные», после чего, как считается, все более или менее вернулось на круги своя, в том числе, восстановился прежний патриархальный гендерный порядок. Как правило, это работы по социальной истории женщин. Для второй линии интерпретаций ключевое значение имеют изменения, прежде всего то новое, что принесла с собой Великая война и как она повлияла на структуру послевоенного общества. Такой угол зрения более характерен для «новой культурной истории», в частности, для изучения стереотипов женственности и мужественности.

Нет никаких сомнений, что российские исторические реалии представляют собой настоящую кладезь для историков гендера, особенно когда речь идет о Первой мировой войне. В частности, сам факт участия женщин в боевых действиях – феномен сам по себе исключительный для того времени, особенно если учесть его масштабы. В России, по статистическим данным, было не менее 6 тыс. женщин-солдат, что несопоставимо с остальными воюющими державами. Совершенно понятно, что такой способ использования женщин в войне нарушал все традиционные гендерные нормы. В зарубежной русистике этой теме посвящено одно монографическое исследование американки Лори Стофф «Они сражались за родину»[2]. Она утверждает, что создание женских воинских подразделений летом и осенью 1917 г. являлось в чистом виде социальным экспериментом, предпринятым главным образом в пропагандистских целях. Женщины должны были своим примером вдохновить мужчин и поднять их моральный дух (или пристыдить их). Этот социальный эксперимент стал возможен благодаря особому стечению обстоятельств: тяжелое положение на фронтах и необходимость влить новые силы в измученную войной армию, политическая анархия и развал общества после Февральской революции. В книге отмечается, что в годы войны, когда женщины приняли активное участие в экономике, занимались благотворительностью, ухаживали за ранеными, границы между поло-ролевыми функциями, между понятиями о том, что пристало настоящей женщине, а что является прерогативой мужчин, размывались. Принимая на себя мужскую роль защитника, женщины бросали прямой вызов традиционным гендерным концепциям патриотизма и гражданства. Результат, пишет автор, был в лучшем случае двойственным. Далеко не все принимали такие «неженские» роли, и не все разделяли энтузиазм в отношении женского патриотизма. Подчеркивая временный характер существования женских боевых частей в годы Первой мировой войны, Стофф интерпретирует их как реакцию на кризис, с окончанием которого на первый план снова выдвинулись традиционные мужские и женские роли.

Отечественная женская история также не обходила своим вниманием столь очевидные и яркие факты. Участие женщин в Первой мировой войне довольно активно изучалось и в советское время, а после отмены идеологического диктата внимание начало уделяться новым темам, хотя масштаб этих исследований остается скромным как в количественном отношении, так и по своему охвату. В нашей литературе можно лишь встретить немногочисленные описания деятельности женщин-благотворительниц в той или иной провинции в годы Первой мировой войны, биографические материалы о медицинских сестрах, о патриотическом и духовном служении представительниц императорской фамилии. Безусловно, эти работы делают важное дело, вводя в научный оборот необходимую массу живых фактов, однако в большинстве своем они далеки от постановки серьезных проблем и крайне редко используют возможности гендерного анализа.

Среди приятных исключений – статья Б.И.Колоницкого[3], в которой исследуются образы сестры милосердия в патриотической культуре Первой мировой войны. Уделив особое внимание восприятию образов российской императрицы Александры Федоровны и ее дочерей, великих княжон Ольги и Татьяны, которые прошли курсы медсестер и ухаживали за ранеными в военных госпиталях, автор поставил своей задачей показать связь между «монархической репрезентацией, патриотической мобилизацией и культурной динамикой эпохи войны»[4]. В статье удачно сочетаются владение «западным» аналитическим инструментарием и «родным» отечественным материалом, и – что с каждым годом становится все актуальнее – прекрасный стиль изложения. «Белая форма с красным крестом полюбилась императрице, в этом платье она на время теряла свою исключительность, приобретала некоторую анонимность, становилась одной из многих русских женщин», - пишет автор[5]. Искренне гордясь своей патриотической деятельностью в госпитале, императрица желала быть представленной общественному мнению не в царской короне и пышном наряде, а в намеренно скромном образе «простой сестры милосердия», подобно царю, который во время войны желал выглядеть как «простой офицер» императорской армии. Бытовое и репрезентационное «выборочное опрощение» (в царской семье не отказывались от многих привычек к роскоши) «соответствовало искренним религиозным, этическим и эстетическим установкам императора и императрицы, но оно же было и своеобразным пропагандистским приемом», отмечает автор. Оно было связано с общими политическими представлениями царя и царицы, согласно которым морально здоровый и религиозный простой народ России, единый со своим царем, противопоставлялся нравственно разлагающимся образованным верхам[6].

Деятельность царицы и ее дочерей описывалась в патриотической пропаганде, фотографии воспроизводились в иллюстрированных журналах и на открытках, известен плакат «Царицыны труды»; ей посвятили стихи такие поэты, как Гумилев и Есенин. С одной стороны, указывается в статье, образ царицы, августейшей сестры русских солдат, был очень важен для репрезентации императорской семьи в официальной пропаганде. С другой – избранная тактика столкнулась с рядом серьезных трудностей. Вопреки ожиданиям царицы, население страны далеко не всегда оценивало ее патриотическое поведение по достоинству.

«Репрезентационная ошибка», по выражению автора, заключалась в том, что образ «простой сестры милосердия» противоречил распространенным моделям восприятия членов царской семьи. «Светская чернь» полагала, что «обмывая ноги солдатам», императрица роняла свой престиж. В свою очередь, раненые солдаты отказывались верить, что эта сестра милосердия и есть сама царица,  испытывали смущение от того, что за ними ухаживает августейшая особа, а во время поездок по стране толпа попросту не узнавала ее в сестринской форме.

Проблема заключалась и в том, что в ходе войны образ самоотверженной, заботливой сестры милосердия перестал восприниматься однозначно. В публичном дискурсе происходит его «эротизация», медсестра все чаще наделяется чертами порочности и греховности, олицетворяя моральное разложение и тыла, и фронта. В этом контексте нашли дополнительное подтверждение циркулировавшие в массовом сознании самые фантастические слухи об аморальном поведении императрицы и ее дочерей[7]. Отмечает автор и возникновение нового типа сестры милосердия, который вернее описывается термином «медицинская сестра». На смену женственным «ангелам» в полумонашеском одеянии приходят грубоватые и энергичные женщины в кожаных куртках – образ, бросающий вызов традиционной гендерной репрезентации женщины на войне, который получит широкое распространение в период войны Гражданской (и после нее).

Работа Б.И.Колоницкого принадлежит к той уже упоминавшейся нами второй линии в мировой историографии гендера, сосредоточенной на глубоком изучении стереотипов женственности, на возникновении новых черт и даже моделей фемининности в годы войны и в межвоенный период. Подобный подход имеет большой потенциал и многое мог бы дать для исследования Восточного фронта. Посмотрим, как это реализовалось на материале Италии. Американская исследовательница Аллисон Белцер выделила четыре модели идеальной итальянской женщины, сформировавшиеся в первой четверти ХХ в.: donna brava (хорошая женщина), которая функционирует в пределах семьи и ставит интересы близких выше своих собственных; donna italiana (итальянская женщина) – тип, возникший в годы Первой мировой войны, политически активная патриотка, для которой интересы государства превыше всего, даже в ущерб семье; donna nuova (новая женщина) – социально и экономически независимая, самостоятельная, стала одним из идеальных типов послевоенных лет, но ненадолго. Ей на смену пришел иной идеал, активно насаждавшийся пришедшим к власти «гипермаскулинным» режимом Муссолини – donna fascista. Этот тип соединял в себе традиционные черты «хорошей женщины», современные качества «новой женщины» и преданность государству итальянской патриотки военного времени[8].

 Сходную эволюцию можно предположить и в России/СССР. В монографии по истории моды упоминаются дискуссии о необходимости отказаться от «западной» моды в пользу русского народного костюма, который практиковали в 1910-е годы националистически настроенные женщины высшего общества[9]. Среди них, равно как и среди представительниц средних классов, активно трудившихся на благо общества в многочисленных комитетах, и следует искать патриотически настроенную «русскую женщину» военного времени. Черты «новой женщины» мы найдем у пишбарышень и телефонисток, фабричных работниц, «запустивших» Февральскую революцию, у юных большевичек и представительниц артистического мира, а «жены-общественницы» 1930-х годов подозрительно напоминают женский идеал муссолиниевской Италии.

Из сказанного не следует, что нужно буквально повторять весьма, на самом деле, спорные построения зарубежных историков гендера. Речь о том, что как западная русистика, так и отечественная историография Первой мировой войны пока в большинстве своем далеки от такого уровня анализа. Однако ситуация в двух историографиях сильно различается. Зарубежные русисты, обращаясь к изучению Первой мировой войны, адресуются к тем же проблемам, используют те же категории, ищут ответы на те же вопросы, которые исследуются на материале Западного фронта и которые совершенно не затрагиваются отечественной историографией.

Возможно, то обстоятельство, что Россия «вышла» из Первой мировой войны в революцию и начала возводить на обломках империи первое в мире социалистическое государство, следует признать решающим при определении круга исследовательских проблем. Но вряд ли они должны кардинально отличаться от тех, которые ставят и решают зарубежные историки. Даже если сосредоточиваться на написании «своей», национальной, истории, не следует преувеличивать степень «особости» России (которую, кстати, успешно развенчал в своей монографии американский историк Питер Холквист, поместив события «кризиса 1914-1921 гг.» в общеевропейский контекст[10]). Между Россией и Европой не было китайской стены, пока ее не возвели в головах, а на это понадобился не один десяток лет. Да и проницаемость этой стены на деле была выше, чем думалось. Барьер, повторю, находился в большей степени в головах. И этот барьер оказался поистине губительным для нашей историографии, особенно когда она утратила твердые теоретические ориентиры марксизма-ленинизма. Новое – то, чем живет сегодня мировая историческая наука – усваивается медленно и неохотно, с отставанием на 20, а то и на 40 лет. Претензии в данном случае нужно, конечно, предъявлять прежде всего историческому образованию, но факт остается фактом: отечественная историография Первой мировой войны по-прежнему находится в плену оценок современников, ставит те же вопросы, которые дебатировались в годы войны и которые в советское время были признаны «научно значимыми». Исследования, затрагивающие новые темы, крайне немногочисленны, а «гендерно окрашенные» можно пересчитать по пальцам.

В то же время следует признать, что и для зарубежных историков по-прежнему актуальны проблемы, волновавшие современников событий: военные неврозы, пацифизм, «потерянное поколение». В России, вполне возможно, эти проблемы и оказались бы на какое-то время в центре внимания общественности, но ее потенциальное «потерянное поколение» было смято революциями и последующей гражданской войной, пацифизм получил ярлык «буржуазной» идеологии и стал явлением чуждым, а военные неврозы померкли перед проблемой «революционного истощения» коммунистов, наполнявших клиники в годы нэпа[11]. И потому далеко не все темы, разрабатывающиеся в историографии Западного фронта, следует бездумно переносить на изучение России. Тем не менее, целый ряд «европейских» проблем заслуживает внимания историков-россиеведов, хотя бы потому, что их исследование позволит скорректировать многие выводы, сделанные на материалах Западного фронта.

В зарубежной историографии уже достаточно долгое время основополагающей структурной рамкой для понимания и исследования Первой мировой войны является традиционное противопоставление фронта и тыла. Эта дихотомия изначально являлась гендерно окрашенной, особенно остро ощущалась фронтовиками, причем всех воюющих держав, и превратилась в устойчивый стереотип. Считалось, что на фронте воевали «настоящие мужчины», герои, защищающие нацию с оружием в руках, а в тылу оставались женщины – далеко не всегда верные жены и подруги, и мужчины, по тем или иным причинам не попавшие на фронт либо избежавшие его, т.е. «ненастоящие». Противопоставление «героического» фронта «аморальному» тылу было проблематизировано относительно недавно по мере углубленного изучения повседневности, миграций и с развитием культурно-исторического подхода, который перенес эту жесткую дихотомию в сферу идей. Оказалось, что на практике граница между фронтом и тылом достаточно размыта, размывалась она и дискурсивно. В английском языке, например, даже сам термин home front как оппозиция «фронту» возник в годы Первой мировой войны для описания соответствующих реалий, когда линия фронта пролегала вне метрополии, а мирное население активно работало на войну и победу. В недавно опубликованном исследовании, написанном в рамках «пространственной истории» с использованием категории гендера, прослеживается, как конструировалось это новое пространство «домашнего фронта»[12].

При обращении к российским реалиям особенно легко обнаружить проблематичность оппозиции «фронт/тыл». Британский историк-русист Питер Гатрелл, много занимавшийся  вынужденными миграциями населения в Российской империи в годы Первой мировой войны, неоднократно отмечал, что в условиях оккупации трудно провести границу между «фронтом» и «тылом», поскольку с врагом взаимодействует уже не армия, а гражданское население. При этом миллионы насильственно перемещенных из районов военных действий людей «несли с собой войну» во внутренние регионы России[13]. Да и подвижность фронтовой линии приводила к тому, что в боевые действия оказывались вовлечены те, кто по правилам должен был находиться за несколько километров от полей сражений – например, сестры милосердия.

Тем не менее, в сознании людей различие между фронтом и тылом проводилось достаточно резко, и этот сюжет довольно подробно исследован Карен Петроне в ее монографии, посвященной памяти о Первой мировой войне в СССР[14]. Американская исследовательница фиксирует общность советского и западноевропейского дискурсов, ассоциировавших тыл с женщинами, которые ведут аморальный образ жизни. Она выделяет в мемуарах участников войны ряд тропов, характерных как для Западного, так и Восточного фронта. Распущенность, разложение, венерические заболевания, проституция, в буквальном и переносном значении этого слова, - вот те ключевые понятия, которые характеризуют тыл в глазах фронтовиков. Их суровая окопная правда неизбежно сталкивалась с «хитросплетениями» тыла, которые воспринимались как ложь и часто – как предательство, причем и в России, и в той же Германии (вспомним Ремарка). Эта общность во взглядах заставляет автора предположить, что понимание природы войны в гендерных категориях охватывало все классы и слои общества в воюющих странах[15].

Приписывание женских черт человеку, стране, наконец, врагу с целью их принижения – механизм, хорошо знакомый историкам гендера и особенно ярко проявлявшийся в пропаганде военного времени. Во всех воюющих державах женщины, которые традиционно ассоциировались с тылом, стали олицетворять многие негативные явления. Исследовательница модной индустрии Кристин Руэн отмечает, что стереотип женщины как «бездумной потребительницы» в годы Первой мировой войны в России, а особенно в период дебатов о принятии закона против роскоши в 1916 г., приобретает отчетливо антипатриотический оттенок. Наряду со спекулянтами и всеми, кто наживается на войне, модницы становятся «внутренними врагами» империи, страдающей от нехватки всего самого необходимого и скорбящей по своим погибшим[16]. В данном случае мы видим, что пропаганда вносила весомый вклад в противопоставление фронта и тыла в гендерных категориях. Но характерно, что те же фронтовики ассоциировали пропаганду с лживостью тыла и считали ее продуктом деятельности «тыловых крыс», распространявших самые невероятные небылицы. Причем и такие патриотически настроенные мемуаристы, как Брусилов, постоянно упоминали о «газетной лжи».

Пропаганда как инструмент мобилизации населения на борьбу с врагом – одна из важных тем для историографии Западного фронта. Восточный же фронт остается практически не исследованным[17]. Такой аспект пропаганды, как визуализация войны, изучается, как правило, с активным привлечением категорий гендерного анализа. Тут и образ родины-матери, и активная эксплуатация стереотипов идеальной женственности и мужественности. Как отмечает К.Петроне, все страны-участницы Первой мировой войны использовали представления об идеальной маскулинности для мобилизации мужчин на борьбу с врагом. В России, в частности, популяризировался подвиг казака Козьмы Крючкова, убившего в одиночку 11 немцев и получившего первый в этой войне георгиевский крест. Лубки с изображениями «былинного богатыря» Крючкова приводятся зарубежными русистами как один из наиболее типичных образчиков «русской» пропаганды[18].

В книге Петроне, однако, дается и иное видение героического эпизода со сверхчеловеком Крючковым, которое представлено в романе Шолохова «Тихий Дон» с осознанной целью «развенчать» пропагандистский образ. Шолохов подчеркивает, что свой подвиг Крючков совершил не в одиночку, а при участии других казаков, высланных перехватить немецкий дозор. Тем не менее, описание жестокого сражения, когда Крючков отбил захваченного в плен казака и действовал с профессиональным хладнокровием, не дает оснований усомниться в его героизме. С точки зрения писателя, главный проступок Крючкова заключается в том, что он, будучи любимцем командира эскадрона, с удовольствием принял единоличную славу и до конца войны бездельничал при штабе. Таким образом он предал фронтовую дружбу ради того, чтобы получить награду за участие в рядовой стычке, причем достаточно бесславной, где обе стороны проявили чисто животную жестокость[19].

В одном только эпизоде великого романа присутствует целый ряд проблем, изучаемых западной историографией Первой мировой: что такое военная пропаганда, насилие, фронтовая дружба, героизм. Сама многозначность текста Шолохова, по замечанию Петроне, лишь подчеркивает сложность и множественность понятий героизма, мужественности, товарищества и братства. Стоит заметить, что в исследовании Петроне речь идет прежде всего о концепте именно мужского героизма в Первой мировой войне, тесно связанного с мужской дружбой и фронтовым братством. Автор пытается проследить, как формировалось и изменялось это понятие в советское время, когда «империалистическая» война всячески принижалась в официальном дискурсе. В то же время анализ концепта героизма в гендерных терминах включает в себя и чисто физическое, «телесное» измерение мужественности, которая подвергалась таким испытаниям в ходе механизированной войны[20].

Тема женского героизма издавна была достаточно востребованной, но для истории России представляется особенно актуальным рассмотрение ее в связи с проблемой патриотизма и обретения полного гражданства. Эти темы до сих пор чрезвычайно популярны в историографии Западного фронта. В русистике первые шаги в этом направлении были сделаны Мелиссой Стокдейл в статье, опубликованной в ведущем американском историческом журнале, где она рассмотрела тему женского патриотизма и перспективы обретения полного гражданства теми, кто его не имел[21]. Война, пишет М.Стокдейл, предоставила такую возможность и женщинам, которые выполняли патриотический долг, жертвуя собой для родины наравне с мужчинами[22].

В то же время актуальная для историографии Западного фронта проблематика «национализации фемининности», рассматривающая разные аспекты включения женщин в публичную сферу и государственное строительство, пока не была применена к российскому материалу. Но зато получила рассмотрение на монографическом уровне проблема «национализации маскулинности» в России первой четверти ХХ в., которую исследовал американский историк Дж. Санборн[23]. Его работа имеет исключительное значение для понимания места Первой мировой войны в истории России, но практически неизвестна нашим специалистам. Между тем, это серьезное и по-настоящему глубокое исследование национально-государственного строительства в России, где вскрыт механизм формирования солдата-гражданина в эпоху национализма, показана роль гендерных концептов семьи, родства, братства в создании нации. В центре внимания автора находится армия, которая в условиях всеобщей воинской повинности, а затем тотальной войны играла в первой трети ХХ в. ведущую роль в сплочении нации. Насилие, как военное, так и государственное, тесно увязывается Санборном с процессом выковывания идеала «настоящего мужчины», рождавшегося в огне войн и революций начала ХХ в. Одновременно насилие, по убеждению Санборна, является главной, можно сказать, системной чертой государства-нации (и национализма).

Фактически в зарубежной русистике имеются на сегодняшний день лишь две монографии, посвященные анализу Первой мировой войны в том ключе, как это принято сегодня в мировой историографии. Помимо замечательной книги Санборна тема «гендер, национальная идентичность и война» исследуется в уже упоминавшейся работа Карен Петроне, посвященной памяти об «империалистической» войне в СССР до 1941 г. Категории гендера, этничности и класса тесно переплетаются в книге, где концепты героизма, патриотизма, религиозной идентичности препарируются в тесной связи с формированием нового советского идеала мужественности (точнее, множества новых типов советской маскулинности).

Однако в центре внимания автора находится проблема памяти – важнейшая тема мировой историографии Первой мировой войны. В зарубежной русистике уже давно стало общепризнанным мнение о том, что в отличие от Западной Европы, где мифологизация «Великой войны» занимала центральное место в культуре межвоенного периода, в СССР это событие оставалось за рамками официального мифотворчества, которое было сосредоточено на Октябрьской революции и Гражданской войне. Этим фактом обычно и объясняют «исчезновение» Первой мировой из исторической памяти народа. Но утверждение это базировалось главным образом на официальных источниках. И только с привлечением литературно-художественного и мемуарного материала, когда государство было вынесено за скобки, а в центр внимания поставлен человек, выяснилось, что память о Первой мировой была жива и удивительно многообразна достаточно долгое время, будучи вытеснена на обочину лишь опытом Великой Отечественной войны.

Учитывая значимость исследований памяти в мировой историографии[24], следует признать, что «особая ситуация» России требует глубокого и разностороннего изучения. Наши историки могли бы многое сделать в этой области, но для плодотворной работы требуется изменить систему координат, в которой центральное место должен занять человеческий индивид. К сожалению, человек как субъект истории занимает в нашей исторической науке самое скромное место. Для большинства главной точкой отсчета, ведущей творческой силой, а зачастую и единственным «творцом» российской истории является государство. Именно поэтому у нас столь востребована сегодня традиционная политическая история (давно отправленная на свалку мировой исторической наукой). В крайнем случае практикуется не менее традиционный вариант социальной истории, оперирующей «людскими массами». В результате даже тема исторической памяти исследуется «сверху вниз», основное внимание уделяется государственной политике, а люди («население») выступают в качестве объекта правительственных усилий[25].

Характерная для нашей историографии «одержимость государством» отражает, собственно говоря, состояние общества в целом. Государство и властные структуры представляются сегодня высшей ценностью, а интересы людей, их чаяния, трудности и беды не просто считаются чем-то незначительным. Эти категории почти испарились из публичного дискурса, неумолимо исчезают они и из обихода. Не приходится сомневаться, что в таких условиях трудно надеяться на адекватное усвоение категорий гендерного анализа, «завязанных» на человеческой субъективности. Есть и иные причины неприятия и даже отторжения «гендера» в современных науках об обществе (и в самом обществе в целом). Среди них специалисты называют «эпистемологический консерватизм» революций рубежа 1980-90-х годов, состояние «афазии» - неспособности выразить себя адекватно вербальными средствами, что в применении к исторической науке выглядит как «невозможность найти систему понятий и исследовательских координат для описания … прошлого»[26].

Хотелось бы указать и на то, что помимо «немоты» нашего публичного и научного дискурса в отношении таких «деликатных» тем, как проблемы пола/гендера и этничности, существует и проблема поразительного отсутствия рефлексии по отношению к актуальной действительности. Иерархический гендерный порядок современного российского общества, с призывами властей к возвращению былой патриархальности, традиционных семейных устоев воспринимается как данность. Отсутствует рефлексия и по поводу того, что метафоры семьи, которые все чаще используются в политическом дискурсе, выполняют важнейшую функцию укрепления власти на всех уровнях, начиная с самого мелкого начальника, стремящегося позиционировать себя как «настоящего мужчину»[27]. Что, наконец, низведение властных отношений на уровень конфликта между «мужчинами» и «женщинами» свидетельствует о том, что современное российское общество находится в состоянии серьезного, глубинного конфликта. В принципе, об этом говорит само выдвижение на передний план гендерных категорий, которые в обществе, зацикленном на государстве и не проявляющем интереса к человеческой субъективности, воспринимаются как нечто сугубо «биологическое».  И стоит заметить – хотя все мы знаем цену историческим параллелям и аналогиям – что подобный «всплеск» в использовании гендерно ориентированных понятий наблюдался в России в годы Первой мировой войны. Так что глубокое изучение этого периода в русле гендерной истории можно признать по-настоящему актуальным сегодня, хотя в современных условиях, с учетом перечисленных в докладе препятствий, трудно прогнозировать какой-то позитивный сдвиг в этом отношении.



[1] См., например, сборник: Gender and war in twentieth-century Eastern Europe / Ed. by Wingfield N., Bucur M. – Bloomington: Indiana univ. press, 2006.

[2] Stoff L. They fought for the motherland: Russia’s women soldiers in World War I and the revolution, (1914-1920). – Lawrence: Univ. press of Kansas, 2006.

[3] Большая война России: Социальный порядок, публичная коммуникация и насилие на рубеже царской и советской эпох / Сборник статей; ред. Бруиш К., Катцер Н. – М.: Новое литературное обозрение, 2014. – С.100-126.

[4] Там же, с.126.

[5] Там же, с.102.

[6] Там же, с.102-103.

[7] Там же, с.124.

[8] Belzer A. S. Women and the Great War: femininity under fire in Italy. – N.Y.: Palgrave Macmillan, 2010. – Р.2-7.

[9] Ruane C. The empire’s new clothes. A history of the Russian fashion industry, 1700-1917. – New Haven: Yale univ. press, 2009.

[10] Holquist P. Making war, forging revolution: Russia’s continuum of crisis, 1914-1921.

[11] Современные исследования военных неврозов получили отражение на страницах ежегодника «Военно-историческая антропология».

[12] Robert K. Constructions of “Home”, “Front”, and women’s military employment in First-World-War Britain // History and theory. – Malden, 2013. – Vol.52, N 3. – P.319-343. 

[13] Gatrell P. The epic and the domestic: Women and war in Russia, 1914–1917 // Evidence, history, and the Great War: Historians and the impact of 1914-18 / Ed. by Braybon G. – N.Y.: Berghahn books, 2003. – P.200. См. также: Gatrell P. A whole empire walking: refugees in Russia during World War I. – Bloomington: Indiana Univ. Press, 1999.

[14] Petrone K. The Great War in Russian memory. – Bloomington: Indiana univ. press, 2011.

[15] Там же. – С.125.

[16] Ruane C. The empire’s new clothes. – Р.233-234.

[17] Среди немногих работ см.: Асташов А.Б. Пропаганда на русском фронте в годы Первой мировой войны. – М.: Спецкнига, 2012.; де Лазари А., Рябов О.В., Жаковска М. «Русский медведь» в западноевропейской пропаганде Первой мировой войны // Лабиринт. – М., 2013. - № 4. – С.54-67; Norris S.M. A war of images: Russian popular prints, wartime culture, and national identity, 1812-1945. - DeKalb: Northern Illinois University Press, 2006; Lohr E. The Russian Press and the ‘Internal Peace’ at the Beginning of World War I // A Call to Arms: Propaganda and public opinion in newspapers during the Great War / Ed. by Paddock T. – Westport, Connecticut: Praeger, 2005. – P. 91-114. 

[18] Petrone K. The Great War in Russian memory… С.; Cohen A.J. Imagining the unimaginable…

[19] Там же. С.96-97.

[20] Характерно, что в написанной на том же мемуарном материале статье К.Пахалюка «гендерный аспект» просто отсутствует, что делает его исследование, с одной стороны, абстрактно «бестелесным», с другой – лишает четких структурных рамок, позволяющих сформулировать и сравнить разные дефиниции героизма. См.: Пахалюк К.А. Отражение героизма русских солдат и офицеров Первой мировой войны в мемуарной литературе советского периода // Великая война: сто лет / Под ред. Мягкова М.Ю., Пахалюка К.А. – М. ; СПб.: Нестор-История, 2014. – С.206-236.

[21] Stockdale M. "My death for the Motherland is happiness": Women, patriotism, and soldiering in Russia's Great War, 1914–1917 // American historical review. – Wash., 2004. – Vol. 109, N 1. – P.78-116.

[22] Там же. – С.82.

[23] Sanborn J. A. Drafting the Russian nation: Military conscription, total war, and mass politics, 1905-1925. – De Kalb: Northern Illinois univ. press, 2003.

[24] См., например: Feindt G., Krawatzek F., Mehler D., Pestel F., Trimcev R. Entangled memory: Toward a third wave in memory studies // History and theory. – Malden, 2014. – Vol.53, N 1. – P.24-44.

[25]  Сенявская Е.С. Память о Первой мировой войне в России и на Западе: исторические условия и особенности формирования // Великая война: сто лет / под ред. М.Ю. Мягкова, К.А. Пахалюка. М., СПб., 2014. – С. 251-270.

[26] Ушакин С. Бывшее в употреблении: Постсоветское состояние как форма афазии // НЛО. – М., 2009. - № 100; Лангеноль А. «Гендер» в постсоветских условиях: эпистемология травмы (пер. с англ. Дмитрия Тимофеева) // Там же. – М., 2014, №2(126); Кондаков А. Проклиная феминизм в зале суда: конструирование гендерного гражданства в процессе над «Pussy Riot» // Неприкосновенный запас. – М., 2014. - № 1 (93).

[27] Среди немногих исключений – статьи О. и Т. Рябовых, рассматривающих, однако, главным образом проблему конструирования современной гендерной идентичности: Рябова Т.Б., Рябов О.В.«Гейропа»: Гендерное измерение образа Европы в практиках политической мобилизации // Женщина в российском обществе. – Иваново, 2013. №…



В этом разделе

На нашем сайте

Публикуется информация о библиотечном деле

Система Orphus